SeaNN (seann) wrote,
SeaNN
seann

Category:

By Maxim Kantor: после прочтения книги Бахтина под бытовую распущенность подвели теоретическую базу

ТЕНЬ КУЛЬТУРЫ

Три источника смеха на кухне

Понятие «народная смеховая культура» вошло в обиход интеллигентов, благодаря работе Бахтина «Поэтика Франсуа Рабле». Бахтин рассказал про «карнавальное сознание» средневекового мира, показал, как язык площадей противостоял языку монастырей и королевских дворов. «Гаргантюа и Пантагрюэль» есть образец контр-языка, утверждал Бахтин. Исследователь писал про переворачивание смыслов, про «материально-телесный низ», который противостоит идеологии. Эвфемизм «материально-телесный низ» обозначал вульгарности и похабства, без которых нет площадной жизни. Не то чтобы в России обожали Рабле (подряд его не читал никто), - но обретение свободы через смех стала для интеллигентов откровением.
Парадоксально то, что «народную смеховую культуру» опознала как свою интеллигенция, хотя смеховая культура – это, вообще говоря, коллективное сознание народной общины. Но к искомому моменту советской истории городская прослойка уже оформилась как своего рода община – а та, первичная община, которую старательно рушили Столыпин и Троцкий, уже не существовала. Городская прослойка по самоназванию идентифицировала себя с интеллигенцией: считалось, что городская прослойка – носитель культуры и хранитель знаний. На деле, разумеется, это было далеко не так. Солженицын характеризовал эту страту как «образованщину», а у народа слово «интеллигент» стало ругательным – и не потому, что водитель троллейбуса не уважал Менделеева и Ключесвого, но потому, что среднеарифметический выпускник Полиграфического института, обыватель с запросами, уже не был «народом», но и «профессором» не собирался становиться, Он был по сути никем – горожанином, и только.
Возникла вязкая городская среда, своего рода община, с кодексом поведения, с фольклором, и с определенной связью с русской интеллигенцией. Связь была символической – так итальянцы наследуют древним римлянам. Важным являлось то, что в качестве самоназвания городская община выбрала себе имя «интеллигенция», а вместе с именем присвоила и наследие на судьбы Соловьева и Блока, Пастернака и Достоевского. Связи между новой городской общиной и прежней интеллигенцией не было – но символ имелся.
К моменту публикации книги Бахтина уже было ясно, что новая интеллигенция не разделяет с народом убеждений, а общую судьбу разделяет поневоле – говорят они на разных языках. Народ (так считалось) отныне имеет общий язык с коммунистическим начальством – да, собственно, начальство и есть народ, кухарки управляют государством. Языком народа-начальства стал бюрократический жаргон – а язык народной культуры перешел в ведомство городской общины интеллигентов; такая произошла рокировка в культуре. Брань и матюки циркулировали в городской среде, интеллигентные барышни загибали такие обороты, что дореволюционный извозчик бы ахнул. но после прочтения книги Бахтина под бытовую распущенность подвели теоретическую базу.
Оказалось, что соленая шутка имеет культурный подтекст: культуру только выдавали за целое – на деле это две (!) культуры: охранительная и радикальная, регрессивная и прогрессивная. И в этот момент произошел оглушительный перформанс, затмивший все последующие. Городская община немедленно идентифицировала себя с народом – а народ почли яко небывшим. Основания для перформанса были: община народная распалась давно, коллективизация страну проутюжила, что там спасать – Палех? Хохлому? Где он был этот русский народ? Народ подался в революционные матросы да в работники райкомов, спившиеся колхозники и дворники – это что, народ? Анчоусы и быдло, точнее не скажешь.
Так кто же отныне правообладатель народной культуры – как не городская среда?
После того, как теория Бахтина была усвоена, стало само собой разумеющимся, что культура – понятие двусоставное, и языка имеется сразу два: на одном говорит начальство (и бывший народ) а на другом - городская среда интеллигенции. Официоз говорит серьезно – а культурные люди серую серьезность вышучивают.

Книга о «народной-смеховой» культуре произвела эффект, сопоставимый с эффектом от «Архипелага Гулаг»; разница в том, что Солженицын описал бедствие, а Бахтин показал форму сопротивления беде: требуется уйти из официальной культуры в народно-смеховую.
Надо сказать, что понятие двух культур было введено еще В.И. Лениным, который писал о «буржуазной культуре» и «культуре пролетарской». Суждения Ленина прогрессивная интеллигенция в грош не ставила, его учение о «двух культурах» было предметом насмешек, но через пятьдесят лет после смерти тирана именно ленинская теория была признана истинной. Правда, отныне прогрессивную культуру именовали не пролетарской, а «народно-смеховой» - причем «народно-смеховая» культура принадлежала уже не народу, но городской среде.
Развитие ленинской теории в эпоху финансового капитализма имело ту особенность, что носителем «прогрессивной» протестной культуры оказался класс потенциальных потребителей – а официоз выступал за натуральное социалистическое хозяйство. Дни официоза были сочтены. Форма сопротивления была выбрана в соответствии с раблезианско-бахтинскими рецептами: это смех – язвительный, разрушительный! Смех разрушал иллюзии касательно возможного единения общества – ничего общего мы с вами иметь не желаем. Вы нам пятилетки, светлое будущее, солидарность трудящихся – а нам смешно! Какая солидарность? С кем солидарность? С вами? И мыслящая часть общества захохотала.
Время, которое нынче именуют застоем – было развеселым временем перманентного капустника. Всенародным карнавалом это назвать было нельзя, поскольку народ в карнавале не участвовал: мужики по прежнему работали на заводах – этой рутины никто не отменял, даже если прогрессивный дискурс и не поддерживал этого нелепого занятия. Пьяницы и анчоусы водили поезда, работали в поле и строили дома, и многие из них тяжело пили, - а что с них взять? Одним словом, так называемому народу было не до смеха; но это мало кого волновало – сострадать было некому: народная культура перекочевала в другое место, а вместе с культурой ушло и такое необходимое обществу качество как сострадание, Сословие инженеров и творческих работников провело лет двадцать в оглушительном хохоте. Это был качественно новый смех, нежели в хрестоматийно-сталинские советские времена.
Вообще, со времен издания Бахтина содержание смеха в России поменялось.
В советские времена, во время войны, на стройках или в институтах, в московских дворах и в школах смеялись иначе. Не в том дело, что смех замирал на губах дрожащих людей. Дрожали не беспрерывно и не все дрожали. Теперь, между прочим, тоже хватает горя: вот, посадили группу Пусси-райот, закрыли Опенспейс, и вообще мир на грани войны – но ведь мы до сих пор беспрестанно смеемся. Вы не замечали, что все вокруг хихикают? Иногда даже хочется спросить журналистов: а что это вы постоянно хихикаете? Хихиканье прекращается лишь когда субъекты хихиканья попадают в передрягу – закроют Опенспейс или арестуют девушек-акционерок; но едва Опенспейс возобновит работу, а девушки-акционерки выйдут на подмостки – хихиканье возобновится. Сегодня никакая культурная деятельность не обходится без шутки, журналист не новостями ценен, а умением отколоть коленце. Открываешь Коммерсант – журналисты поголовно острят, открываешь Газету.ру – опять острят. И даже считается, что текст недоброкачественный, если нет язвительных острот. Все журналисты острят практически одинаково, есть такой алгоритм образования сегодняшней остроты.
Вот и в советские времена люди тоже смеялись, шутили, хохотали, - имелся критерий смешного, но тогда смешным считали иное, нежели теперь.
Видимо, отличие в том, что тогда острили с некоторыми перерывами – не постоянно острили, чаще были серьезны. Нет-нет, не подумайте что здесь содержится панегирик советской власти! Я о другом – о микробе смеха, который однажды вошел в общество. Я помню время, когда серьезный тон сменился на шутливый, и шутка стала постоянной в разговоре, когда диалог без шутливого тона стал признаком не-интеллигентности. Прежде, вероятно года до 75ого, в молодежных компаниях говорили серьезно. То есть, иногда шутили. А иногда не шутили. Причем не только тогда были серьезны, когда говорили о деньгах – а просто без шуток обсуждали планы, отношения, учебу. Даже выпивку обсуждали без шуток – шли серьезно, покупали портвейн, садились распивать. А потом, на излете брежневского времени, все поголовно стали шутить. Возникла атмосфера перманентного балагурства.
Ночные клоунады на кухнях и бесконечные анекдоты, благодаря Бахтину получили культурное оправдание. Отныне завсегдатаи посиделок превратились в подвижников, в борцов с режимом. Отныне острили в знак фрондерства, острота стала этакой белой ленточкой на рукаве. Мы не просто дурака валяем, это такая форма борьбы с режимом – в рамках «народно-смеховой культуры». Термин «карнавализация» приобрел характер эстетического определения: так, художники-семидесятники стали изображать маскарады и попойки и это называли «карнавализацией».
Окончательно так называемая «вторая культура», «протестная культура», «культура десакрализации» оформилась, когда теории философии постмодернизма были транслированы в Советскую сонную жизнь. Снабженцами выступили доморощенные культурологи, переводившие (как некогда из Маркса с Фейербахом) отрывки, причем не всегда грамотно. Окармливая паства не знала ничего, помимо приведенных отрывков, но не сомневалась – ей дали лучшее из возможного! Пост-модернизм! Новые французские философы объяснили российским кухонным сидельцам принцип «де-конструктивизма», разложения любого суждения на несущественные подробности, устранение любой тотальной категории, и тут же выснилось, что все мы – стихийные пост-моджернисты. Назвать кухонного остряка «пост-модернистом» было так же эффективно, как сообщить крестьянину, поджигающему усадьбу, – что он марксист. Пост-модернизм стал эквивалентен свободе в представлениях интеллигентов, отвергающих режим с платформы кухни.
Не хватало спички, чтобы гремучая смесь «карнавальной культуры» и «философии де-конструктивизма» рванула. Этой спичкой стала теория «открытого общества» Карла Поппера, в ней история человечества представала как поединок тоталитаризма и демократии. И эта дихотомия удачно корреспондировала с теорией двух культур и де-конструктивизма.
Человеческому сознанию (особенно сознанию интеллигента в стаде) необходимо умственное усилие, чтобы теория стала личным убеждением – но важно, чтобы данное усилие не было чрезмерным. Вот эта операция оказалась доступной и произвела впечатление интеллектуальной работы. Интеллигенты сами додумались, что тоталитаризм порождает официальную культуру, а демократия – альтернативную контр-культуру, смеховую. Тут уж только ленивый не понял, что существует тоталитарное общество, наследуемое в истории от Платона вплоть до Брежнева, а противостоит идее тоталитаризма - идея демократии, десакрализованного общества, то есть, читай идея карнавализации. А уж путь к карнавализации лежит через пост-модернизм. Это была ясная логическая цепочка. Это была даже не двух-ходовка, а целая комбинация из трех ходов, и те, кто осилил эту комбинацию, обрели уверенность в том, что у них есть убеждения.
Появились сочинения по поводу «другой культуры», «культуры-2», оппозиции и авангарда. Это были неплохие сочинения, остроумные и неуязвимые. Попробуйте-ка поспорить с остряком по поводу уместности острот: немедленно выяснится, что вы стоите на ретроградных позициях тоталитаризма. Так была сформирована новая идеология – и появились комиссары. Они говорили о том, что идет новое, актуальное, радикальное. И люди боялись спросить: а что это значит? Актуальное – это что такое?

Торжество тени.
Так возникла унылая школа московского концептуализма – паноптикум пожилых мальчиков и их бойких кураторов. В те годы во всяком учебном заведении, готовящем бесконечных инженеров, находились остряки, отточившее свое мастерство в курилках под лестницей, – они и стали творцами нового типа, Это была группа вечных юношей, ничего не умеющих и немного знавших, но со смешинкой во взоре, с постоянной ухмылкой и привычным подскоком. Они были неспособны написать подряд два абзаца, продумать мысль длиной в десять сантиметров, нарисовать кошку – но им объяснили, что умений от них не требуется. По самоназванию это была интеллигенция, но интеллигенту отныне не требовалось доказать свою роль знаниями: требовалось иное – бесконечный капустник. Почему же вот эта публика - интеллигенция, возмущались иные. Скептикам предъявляли учебник Михаила Бахтина, пособие по народно-смеховой культуре, объясняли, почему данный недоросль – не просто балбес, но интеллигент с позицией. Рассказывали про скоморохов, жонглеров, трубадуров, объясняли про две культуры. Оригинальную работу Бахтина не читал почти никто – это довольно вязкий текст - но индульгенцию, выписанную Бахтиным, выучили наизусть. Смейтесь и обретете свободу. Бахтин ничего подобного не писал (про это речь ниже) – но так он был услышан.
Вышучивали стереотипы и штампы бытия – делали это крайне однообразно. Как и следовало ожидать, борьба со штампами стремительно превратилась в однообразный бесконечный штампованный продукт. Собственно, оригинальным может быть лишь создание нового образа – но шутка, по определению, есть вещь вторичная по отношению к объекту шутки. Образов концептуализм создавать не мог – и не собирался. Это была дисциплина вторичная. Сегодня фигурантам под шестьдесят, это все те же пожилые подростки, состарившиеся в вечном капустнике. Они так же шутят, хотя пора задуматься о вечном.
Московский концептуализм и в могилу сойдет с кукареканьем на устах. Спаяла группу нелюбовь ко всему, что серьезно: к живописи, к литературе, к философии и к истории. Тень не может любить знания, поскольку первым знанием будет знание о природе тени.
Страстная ненависть ко всему серьезному и всему первичному осталась главным достижением культуры-2 – это понятный синдром тени. Тень ненавидит предмет, ее образующий. А сама тень предметом стать не в состоянии – она навсегда пуста.
Здесь произошла важная смысловая подмена – отчасти в подмене повинен теоретический пост-модернизм, но подлинного эффекта добилась практика пост-модернизма.
Рефлексией стали именовать деструкцию, иными словами, предметным действием стали называть эффект отброшенной тени.
А это некорректная подмена.
Рефлексия предполагает независимого носителя данной рефлексии, то есть реальный образ, отдельного субъекта, наделенного независимыми свойствами и независимой реальностью и способностью к суждению. Это независимое суждение и является рефлексией мира – чтобы его произвести, необходимо быть. Вне образа – нет, и не может быть, рефлексии. Но тень не представляет из себя отдельной реальности, тень сама по себе не есть самостоятельный субъект; тень – не образ. Тень лишь уплощает существующий образ, переводит образ в ничто. Этим и занимался, в частности концептуализм. Ни оригинальной живописи ни значимого словесного творчества концептуализм создать не мог, как не мог создать даже индивидуального образа художника – явлен парад унылых пожилых фантомасов. Возьмите любого, дуньте – там внутри пустота. Он автор ничего, это тень тени.
Тень десакрализует образ – а собственной реальности тень не создает.
Шутка и высмеивание есть по определению –тень серьезного слова, даже тень тени – ибо само высказывание уже есть интерпретация идеи.
Если следовать логике Платона, чувственное воплощение идеи в предмет - есть «тень» идеи, но здесь возникло нечто обратное – а именно: отброшенную предметом тень объявили идеей. Подмену эту произвела философия пост-модернизма, а московский концептуализм довел это противоречие до абсурда.
Так возникло властное царство теней, отброшенных смыслами – но собственного мира тени не создали.
Тень нуждается в субъекте, ее отбрасывающем, но и ненавидит этого субъекта – за первичность. Это ненависть спонтанная, вспыхивающая к любой законченной и самодостаточной форме. Не только картина умерла, не только роман не нужен, но любое серьезное вызывало легкий приступ тошноты, милую зевоту – и остроту, остроту, остроту в ответ. Так они все шутили и шутили, пожилые юмористические юноши, симулякры искусства, конферансье русской культуры.
Стайки молодых людей, называвших себя концептуалистами, не придумали ни единой концепции (так сложилось, что концептуализм не продуцирует концепций) , но занимались тем, что разрушали идеологические табу. И это было очень важной, карнавальной работой. Тогда появилось понятие «акция» - артистов звали на площади, на улицы, производить действия, коллективно пошутить, сделать что-либо нелепое и смешное. Это должно было противостоять табу социалистического коллектива.
Юноши ездили на природу, вешали между деревьев смешные лозунги, фотографировались, смеялись – безобидная, в сущности, деятельность. Эту деятельность стали называть контр-культурой, актуальным творчеством .
Сначала шутили над социальными табу и это было смешно, потом они шутили над идеологией и это было здорово, потом стали шутить над культурой и это стало глупо, потом стали шутить над страной и это стало противно. А потом стали шутить над народом – и это сделалось отвратительно. Народа, вроде бы уже и не было в природе – где он, этот самый народ? Носители смеховой народной культуры - это ведь отныне интеллигенты!
Однако народ тем временем продолжал существовать. Его страна распалась, его нищенские сбережения обратились в пыль, его будущее сделалось сомнительным – но народ все еще жил. Народ еще посылали на войны – в Чечню, или в Абхазию, или в Приднестровье. Народ привычно продолжали убивать – взрывая дома, лишая пенсий, отключая электричество. Причем делал это не злокозненный президент и его коррумпированная клика – а так сказать, вся система вещей, именно принципы блага, которые исповедовала городская потребительская община – финансовый капитализм, рынок, корпоративные истины.
Можно ли оставаться носителем «народно-смеховой культуры» и одновременно быть включенным в систему корпоративного правления? Можно ли быть скоморохом, зовущим к тожеству финансового капитализма? Этот вопрос благополучно разрешен на лондонских эстрадных концертах оппозиционной куплетистики – да, скоморох может быть не левым, но правым. Но меняет ли это суть скоморошества – это вопрос открыт.
По идее, смеховая культура должна выражать сочувствие угнетенным и осуждение угнетателей. Но произошел моральный сбой: среда потребителей шутила, но осуждать систему вещей не хотела – шутливые акции были плотью от плоти акций финансовых, концептуализм стал официальным языком финансового капитализма, а вечная шутка – сделалась чем-то вроде дежурной улыбки банковского клерка.
Над народом скоморохи финансового капитализма шутили не со зла. Бенефициары шутливых акций ничего другого не умеют: могут или острить - или кусаться, если значительность острот поставлена под вопрос. Это довольно нелогично: если разрешено высмеивать официальную культуру, то должно быть разрешено высмеивать тех, кто высмеивает официальную культуру: академиков осмеяли, теперь пошутим над теми, кто их высмеял, но этого уже нельзя. Шутки объявили «неприкасаемым запасом» второй культуры, то есть, идеологии. Так возникло неожиданное развитие теорий Бахтина и Ленина – появилась «анти-народная смеховая культура», идеология нового времени.

Полдень культуры.

Вторая культура, разумеется, есть – это идеология, тень живой культуры. При советской власти такой тенью русской культуры стал соцреализм, в эпоху разворовывания Российской империи – тенью культуры стал концептуализм, официально объявленный актуальным искусством победившей демократии.
Тень у культуры имеется всегда, но время от времени эта тень удлиняется – длина тени прямо пропорциональна степени гниения общества. В гнилых государствах тень культуры - то есть, идеология, неимоверно длинна. В эпоху Возрождения, в эпоху Просвещения германских княжеств, во время Перикла – тень у культуры короткая.
Эти времена, когда тень коротка, следует определить как Полдень культуры – и потому, что тень идеологии сжалась, и потому, что само здание культуры явлено во весь рост.
Культура народа – здание цельное, многоэтажное и сложнопостроенное, но это единое здание. И язык у этом здании один, органично сплавляющий в себе жаргон жонглеров и латынь монастырей, язык революционных матросов, брань таксистов и истовую проповедь Аввакума. И Чаадаев, и Толстой, и Маяковский, и Аверинцев – это все один и тот же язык, это одна и та же культура. И Хармс – и Шолохов, и Гумилев – и Симонов – это одна и та же русская культура, как это ни покажется оскорбительным для тех, кто делит культуру на «белых» и «красных». В конце концов, и Гумилев и Симонов – оба были солдатами, и знали что такое воевать за Родину. Но есть и еще более важное основание единства.
Именно про это основание единства и написан «Гаргантюа и Пантагрюэль». Книга эта – оглушительно смешная и исключительно серьезная одновременно, как и все книги такого, эпического замысла – «Дон Кихот», «Похождения Швейка» или «Пиквикские записки» Диккенса.
«Гаргантюа и Пантаргюэль» – есть фактический Новый, Новейший Завет времени Ренессанса. Это новое Пятикнижие, где Бог-отец и Бог-сын явлены в окружении современных им апостолов-бражников, Эпистемона, Эвсфена, брата Жана, Панурга и других, общим числом двенадцать. Рабле нисколько и не скрывал своего религиозного, архи-серьезного замысла – и то, что ему было «милей писать не с плачем, но смехом, ведь человеку свойственно смеяться» - не исключает того, что целее книги серьезнейшая. Это был столп веры – освобожденной от ханжества, иерархии лизоблюдов, жестокости мирских царей. Вера Рабле была в христианское свободное государство, модель которого он нарисовал в проекте Телемской обители, построенной братом Жаном по воле Пантагрюэля. Эта фактическая утопия равенства и братства – подобна теологическому проекту всемирной монархии Данте. В этой конструкции и содержится смысл послания Рабле.
Этот столп веры поддержан рыцарем Дон Кихотом Ламанческим, Пиквиком, которого иначе как ангела во плоти и понять невозможно, и героем Швейком – воплощением не столько шутки, сколько сострадания к народу.

Теория двух культур (официальной мертвой и параллельной живой, смеховой) – властно овладела умами, даже и спросить неловко: а вдруг Бахтин – ошибся, и дву-культурности нет никакой? Однако и в святости КПСС некоторые усомнились, и вопрос такой правомерен. И Поппер не во всем прав, и Деррида не безупречен, и деконструктивизм не единственный инструмент анализа реальности, и шутка - не рефлексия. Мы обязаны допустить такой поворот рассуждения – хотя бы в качестве уважения к тому рассуждению, что тотальных истин не бывает, и если Поппер в этом отношении прав, то его теория первой должна быть подвергнута сомнению.
Не существовало общего для всех тоталитаризма, нет единой для всех свободы, фашизм и большевизм – разные степени угнетения, нет общего зла, но есть множество градаций зла – как нас учит Данте и Святое писание. Жизнь и история сложнее либеральной дихотомии: и культура сложнее дихотомии тоже.
Менестрели и монахи Провансаля и Лангедока, альбигойцы и крестоносцы, большевики и белогвардейцы, нищие и короли, бомжи и финансисты – это одна культура, Эти люди делят одну история, в которой смех и слезы сплавлены в одно, как это ни банально звучит – этот сплав и есть судьба народа, судьба культуры.
Не было отдельной второй культуры, но идеология – инструмент управления культурой имеется. Иногда идеология выдает себя за авангард – так Тень из сказки Шварца стала премьер министром. Надо сказать тени: «Тень, знай свое место!» и тень растает.
А культура у общества бывает только одна, как свежесть у осетрины, как язык у народа.
И смеховая культура народа образует единое целое с культурой монастырей, великие трубадуры – воплощают знание и насмешку над знанием, веру и сомнение – и все одновременно. Сочетание несочетаемого – это и есть культура.
«Куда бы ни пошел, везде мой дом, чужбина мне – страна моя родная», – эти противоречия совместимы, - «отчаянье мне веры предает, я всем принят - изгнан отвсюду», - писал Франсуа Вийон.
Памятник Вийону, бродячему поэту, поставили у Парижского Университета Сорбонны.
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    Comments allowed for friends only

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

  • 3 comments